Размер шрифта:
Изображения:
Цвет:
28 сентября 2017, 12:31
 Анастасия Состина 1274

Бабуне и дедуне

Бабуне и дедуне Надежда и Пётр Состины
  • Анастасия Состина

Нашу бабушку мы с сестрой немного побаивались. Как только мы научились говорить, она категорически запретила нам звать её бабушкой. Можно было только бабуней. Это странное, пружинистое слово долгое время жгло мне язык. И когда однажды я осмелилась назвать бабуню просто бабушкой, она сверкнула на меня своим особенным взглядом и внушительно сказала: «Бабушки на улице, а я – бабуня!». С тех пор сомнений у меня больше не возникало.

Она была очень высокой, прямой, порывистой и вспыльчивой. Основательницей большого рода. И, став постарше, я именно так представляла себе маркесовскую Урсулу Игуаран. На ней держался огромный дом, она воспитала пятерых детей и шестерых внуков и всегда знала, что творится в этом её сложном, сплетённом из разговоров, политого огорода, изгнанных из сахарницы муравьёв, поставленных мышеловок, развешанных на заборе тряпочек, разбитых коленок, сваренного варенья, выстиранного белья, выруганного деда мире.

Дедуне, который молча курил на скамейке, вообще довольно часто посвящались невероятно красноречивые уничижительные тирады. Он был виноват во всём: что не готов обед, что не полит огород, что нет в авоське на крючке трёх свежих буханок хлеба, что в подвале снова завелась мышь, что собака не кормлена и жизнь прожита скверная, тяжёлая. «Ты меня совсем измучил, издеваешься надо мной всё время, уже сил у меня никаких нет»,– тягостно говорила бабуня. Дед тихонько посмеивался в своём углу, попыхивая очередной беломориной. «У-у, холера», – громогласно завершала свою речь бабуня и уходила на кухню, гневно хлопнув по столу мухобойкой.

Тем далёким детским взглядом я никак не могла постичь, да это было и невозможно, всю её долгую, трудную, полную обид и боли жизнь. Но достаточно было один раз взглянуть на её жилистые, перевитые скрученными венами, натруженные руки, усыпанные гречневыми пятнышками старческой крупки, чтобы понять, как много ей пришлось вынести. Эти руки знали и любовь, и рождение, и смерть. Они нянчили детей, обнимали деда и бросали горсточку земли в могилу совсем ещё юной дочери. Эти руки стали её глазами, когда зрение окончательно подвело. Но я не помню, чтобы эти руки когда‑то дрожали.

Иногда она будто преображалась и начинала читать по памяти стихи Есенина. Вдохновлялась и даже смеялась в голос. Но неизменно спотыкалась и забывала одну и ту же строчку. Дед смотрел на неё совсем как прежде, почти восхищённо. Тихо подсказывал, чтобы только она подольше читала, подольше сияла этими своими уже почти потухшими глазами. Но подсказывать было нельзя, подсказывать было ошибкой. И блеск в глазах пропадал, улыбка исчезала, возвращались эти бесконечные годы боли и страданий, каторжный груз прожитого. Она резко смахивала с клеёнки на столе невидимые крошки в руку и молча уходила в дом.

Дедуня, которого мы тоже не называли просто дедушкой, был, напротив, очень спокойным и молчаливым. Мы думали, это потому, что не хотел лишний раз сердить бабуню. Мне всегда казалось, что он существует в каком‑то своём мире, отдельном от бабуниного, от нашего и вообще реального. Он молча и основательно делал все свои ежедневные дела, а их у него было немало. Утром он вставал первым, кормил собаку, осматривал огород, включал радио, накрывал на стол, почти всегда готовил завтрак и обед. Если «на камбузе» был дедуня, мы всегда знали: будет или густой борщ с куриной ножкой, или суп сантэ. Так называл дедуня любой суп, который он с большим тщанием и любовью готовил для всех нас.

Обычно около десяти утра дед выкуривал папиросу, а потом начинал собираться на рынок или в хлебный. Это была целая история: бабуня его торопила, доставала маленький потёртый кошелек, совала мятые деньги, роняла мелочь, трясла старенькой синей авоськой, шумела и суетилась, перечисляя, чего прикупить, а чего не нужно. «Да чтоб не так, как в прошлый раз!». Сама бабуня уже много лет не выходила за калитку, даже письма и газеты из почтового ящика доставала, перегнувшись через забор. Дед же облачался в свою парадную клетчатую рубашку и тщательно подкатывал манжеты длинных рукавов, под которыми обнаруживались очень крепкие, пусть и неимоверно худые руки. Даже в свои 80 он спокойно приносил с рынка по 5 – 10 кило-граммов картошки, почти без остановок взбираясь по крутым горным улочкам к дому.

Его худоба – история отдельная. Он не любил говорить про войну и всё, что с ней было связано. И лишь годы спустя, когда дедуни уже не стало, отец рассказал нам, что во время Великой Отечественной дедуня сражался за Севастополь, был ранен, а после попал в лагерь для военнопленных. Однажды в лагере какой‑то пожилой офицер посчитал, что дед плохо выполняет свою работу, ухватил его за рукав и поволок к стенке. Он что‑то кричал деду, а тот, сжав зубы, молчал и смотрел в упор. В конце концов офицер направил на дедуню пистолет и нажал на курок. Механизм заклинило, офицер оттолкнул деда и, ругаясь и отплёвываясь, ушёл…

После лагеря дедуня долго не мог оправиться. Худел и болел. Его карьера капитана дальнего плавания, о которой он мечтал с детства, закончилась. После войны ему запретили ходить за границу. И всё, что ему оставалось, это воспоминания. О том, как он ходил к далёким чужим берегам. Как однажды где‑то на экваторе в час заката на палубу их судна начали выбрасываться летучие рыбы. Их было так много, что их скидывали обратно в море корабельными швабрами, а кок приготовил в этот день роскошный ужин. Когда‑то эта история, которую дед рассказывал бесчисленное количество раз, была в семье любимой. Но потом она стала злить бабуню, а деду, видимо, причиняла почти физическое страдание.

Раз в год он должен был отмечаться у особиста, который неизменно обвинял его в шпионаже, издевался, оскорблял, а после отпускал с ехидной улыбкой. Потому дедуня поседел слишком рано, потому был таким худым и сухим как щепка. О годах его молодости я знаю совсем мало. Зато, роясь как‑то в старых чёрно-белых семейных альбомах, обнаружила фото, на котором он крепко прижимал к себе бабуню. Такие молодые оба, такие красивые. И счастливые. Как они любили друг друга, сколько могли бы рассказать о своей молодости, но лишь изредка бабуня вспоминала какие‑то обрывки. И то почти сразу раздражалась, потому что дедуня тоже пытался вспоминать, а ей это не нравилось, всё казалось, что он говорит что‑то не то.

От бабуниных нападок дед спасался в своём любимом углу скамейки, где лежали его неизменные папиросы и коробок спичек. Курил он только крепкие, и курил помногу. Иногда после ужина они вдвоём с отцом умудрялись так надымить, что двор буквально утопал в сизоватом облаке. Где‑то в этом дыму говорило радио и ворчала на курильщиков бабуня.

Уже в вязких летних сумерках дед брал тяжёлый чёрный шланг, подключал его к колонке во дворе и поливал огород. И напитавшийся за день жарким солнцем воздух становился прозрачнее, жирный зной растворялся в струях воды, и пахло мокрой землёй.

Мне жаль теперь, что я не говорила дедуне, как сильно люблю его. За это его спокойное молчание, когда ворчит и ругается бабуня, за его тихую, будто он извиняется, улыбку, за его добрый смех, за то, что он всегда крепко пожимал нам руки, как взрослым, при встрече и прощании. За его суп сантэ. За то, что он научил нас забавным моряцким поговоркам, по которым определяли погоду. И мы ходили дни напролёт и без устали повторяли как считалку: «Если солнце красно с вечера, тебе, моряк, бояться нечего» или тревожно напевали: «Если солнце село в тучу, жди, моряк, на море бучу». А когда, просоленные насквозь, мы возвращались с моря, дедуня неизменно спрашивал: «Ну что, доплыли до Турции?»…

В моих снах бабуня с дедуней и сейчас сидят за нашим столом под вьющимся виноградом, слушают радио и ждут, когда звякнет старенькая рында на калитке, радостно залает пёс Боцман и мы вернёмся с моря. Дедуня, согнувшись и положив ногу на ногу, конечно, курит, бабуня помахивает мухобойкой, изредка сердито обзывая улизнувшую муху холерой…

Ваш браузер устарел!

Обновите ваш браузер для правильного отображения этого сайта. Обновить мой браузер

×